Можно сказать, что микросоциальный плацдарм для поисков Другого у меня был. В чем-то наши пути сходились, иногда шли параллельно, иногда и расходились.
Интересная, значимая мысль немыслима без ясной, свежей и энергичной формы ее выражения. Высший пласт языка – естественный язык, свободный от перегрузки обломками специальных терминологий, от пустотелых риторических трюков, от многословия… Именно этот пласт максимально адекватен глубинным корням личности, а значит, и философскому онтологическому пространству. Чем оригинальнее, самороднее мысль, тем больше форма ее выражения строится средствами именно такого языка. Чем более заморочена голова философа, тем больше его мысль обряжается в трудный язык спецтерминов и модных жаргонов.
Однажды Хайдеггер сказал, что науке уже не до изящества, а философии тем более. С этим я не согласился бы. На мой взгляд, изящество, ясность и выразительность формы сущностным образом связана с глубиной и подлинностью мысли. Мыслить неизящно, безвкусно – значит мыслить плохо. Сознание нерасторжимости эстетики формы и глубины содержания мысли было, видимо, давно мне присуще, хотя прямая тематизация их единства появилась только в последние годы. И может быть, поэтому ветер поисков пригнал меня к таким фигурам, как Паскаль, Декарт, Монтень, Бергсон и, наконец, – к Марселю…
В то время – это были 70-е годы, когда в кружке В.С. Библера, активным участником которого я был, разрабатывали диалогику логик, режиссируя возможные диалоги между мыслителями XVII в., – я с головой погружался во французскую словесность, как в литературную, так и философскую, а с еще большим воодушевлением – в ту, в которой философию от литературы уже нельзя отделить.
Близкий мне круг людей, все были люди идей – научных, философских; все они жили идеями, искали новые идеи, продумывали старые… Но идея была безъязыким инвариантом мысли, воплотившейся, в отличие от нее, в оригинальном слове и от него неотделимой. На живом языке исполненная мысль (акт мысли, как любил говорить Мамардашвили) сводилась в подобном идейном редукционизме до схемы, до составленной из одних оппозиций «скелетики», считавшейся «сутью». Я же почему-то не очень любил идеи:
Как жизнь, увы, я безыдеен,
Что копошится вкривь и вкось:
Лягушек в хаосе растений
Вчера увидеть довелось,
Звенят кузнечики лихие,
Щебечут птицы невпопад,
А из воды идут сухими
Утята с уткою не в ряд.
И случилось, что однажды я из кабинета философии улетел в форточку литературы. Пик этого отлета отложился циклом «Божьекоровских рассказов», которые смешали в себе стихи и прозу…
Когда же начался возврат к философии? Кстати, когда он начался, то возвращаться я стал к другой философии. Это случилось после затянувшейся интермедии с Фуко и Башляром. Потом была жизнь в Испании, путешествие по Западу Европы. И в эти самые годы у нас возник издательский бум на русскую философию. Я вернулся домой – во всех смыслах. Русская философия и была одним из искомых вариантов другого – другой философии, в которой углубленная медитация соединялась с вольным литературным словом. Несмотря на значительное германское влияние, для меня русская философия неотделима от гальского острого смысла и художественно сильного слова. Так уж вышло, что кислорода для дыхания больше, чем в научной системной философии немцев, я находил у французов или в русской традиции.
По ту сторону схоластической учености, комментаторской эрудиции знатоков, с одной стороны, и дремучего невежества – с другой, существует страна неневежественных простецов, культивирующих, если угодно, изящество мысли. Вот эта страна и влекла меня. И к этой Утопии я и был устремлен в своих поисках Другого.
![]() |